Теофил
Я пишу это в каменном мешке, который называют камерой для размышлений. Странное название — будто размышление есть наказание. А может, оно и есть. Может, думать всегда было опасно, просто я понял это слишком поздно.
Свеча передо мной оплывает неровно — воск дешевый, с примесью сала, коптит и пахнет горелым жиром. Я смотрю, как капли стекают по боку, застывают на краю деревянного стола, образуя бугристые наплывы. Этот стол — единственный предмет мебели в келье, если не считать соломенной подстилки в углу. Солома влажная, пахнет плесенью и мышами. Ночами я слышу, как они скребутся в углах, шуршат, грызут что-то. Один раз проснулся оттого, что мышь пробежала по моей руке. Я даже не вздрогнул. Привык.
Меня зовут Теофил де Монфор. Мне двадцать восемь лет, и через три дня, если верить надзирателю Жану, меня сожгут на площади как еретика. Знаете, что удивительно? Я не чувствую того ужаса, который ожидал. Есть страх, конечно — он живет где-то в животе, холодный и тяжелый, как проглоченный камень. Особенно по ночам, когда темнота давит на грудь и кажется, что воздуха не хватает. Тогда я думаю об огне. О том, как он будет пожирать плоть. О боли. И сердце начинает биться так, что слышен каждый удар в висках. Но поверх страха — странное спокойствие. Почти любопытство. Неужели все так просто? Неужели достаточно сказать «я не согласен», и тебя уже можно жечь?
Снаружи, за узким окном в толстой каменной стене, слышен утренний гул монастырского двора. Петух кричит хрипло, надсадно — другого вчера зарезали, и этот теперь один, растерянный. Братья идут на утреннюю службу. Их шаги по камню — размеренные, привычные, успокаивающие. Я когда-то тоже так ходил. Вставал до рассвета, когда в окнах еще синела ночь, умывался ледяной водой из бадьи во дворе, шел в церковь, где пахло ладаном и старым камнем. Казалось, что эти шаги будут длиться вечно, что монастырь — это весь мир, а послушание — единственный путь к Богу.
Теперь я понимаю, как мало нужно, чтобы этот мир рухнул.
Аббатство Сен-Монреаль стоит на холмистом плато графства Ла-Шалон. Поздняя осень здесь жестока: туманы ползут с утра до вечера, сырость въедается в кости, а ночами слышен вой волков — они в этом году подходят близко, говорят, что голод гонит их к деревням. Крестьяне находят зарезанных овец по утрам, а один пастух клялся, что видел стаю из семи волков, которые стояли на краю леса и смотрели на него, не двигаясь. Он бросил им овцу и убежал. Волки не погнались — съели овцу прямо там, на его глазах.
Братья шепчутся о знамениях. Утром нашли мертвого петуха во дворе, зарезанного чисто, будто для жертвы. Кровь вытекла вся, лужица застыла на камнях. Никто не признался. Все боятся. Брат Амвросий, старый монах, который ухаживает за курами, сказал, что это дурной знак, что когда режут петухов без нужды — быть беде. Его прогнали, велели не пугать братию суевериями, но с тех пор во дворе стало тише. Даже птицы меньше поют.
Я смотрю в окно и вижу, как сквозь туман движутся тени. Королевские сержанты. Их прислал король Людовик IX Святой — молодой, не старше тридцати, подозрительный, после недавнего покушения ужесточивший все законы против ересей. Я слышал о нем от Жана: король боится даже своей собственной тени. После того как один из его советников попытался отравить его вином, он стал видеть заговоры повсюду. Казнил трех баронов без суда. Теперь ищет врагов среди монахов.
Говорят, у него новый фаворит — аббат Реньяр де Сен-Лоран. Фанатик. Высокий, костлявый человек с лицом аскета и глазами, которые не мигают. За полгода «очистил» три монастыря — сжег двенадцать еретиков, отправил в тюрьмы еще сорок. Теперь он здесь. Его свита заняла лучшие кельи, вытеснив настоятеля. Говорят, он не спит по ночам, только молится и читает доносы.
Лошади в конюшне фыркают тревожно. Они всегда чувствуют беду раньше людей. Я вижу, как конюх, старик с кривой спиной, успокаивает их, гладит по морде, шепчет что-то. Лошади не успокаиваются.
Пять лет назад я пришел в Сен-Монреаль учеником-копиистом. Мне было двадцать три, и я верил, что монастырь — это место, где можно служить Богу через знание. Я переписывал манускрипты, выводил буквицы тонким гусиным пером, смешивал чернила из сажи и дубовых орешков, учил латынь у брата Леона — сухого старика с пергаментной кожей и острым умом. Его келья пахла старой бумагой и чернилами. На столе всегда лежали раскрытые книги, а на полках стояли тома, которые он собирал всю жизнь. Некоторые такие старые, что страницы крошились при прикосновении.
Он был схоластом, последователем Фомы Аквинского, и учил меня думать строго, по правилам силлогизма. Каждое утро я приходил к нему, и мы разбирали какой-нибудь текст. Он задавал вопросы, я отвечал. Если я ошибался, он не ругался — просто терпеливо объяснял, где разум споткнулся, где логика дала трещину.
— Разум, — говорил он, постукивая сухим пальцем по странице, — это инструмент. Как молоток или резец. Бог дал его нам не для того, чтобы мы им размахивали направо и налево, а чтобы мы строили. Строили веру. Укрепляли ее доказательствами. Вера без разума — это слепота. Но и разум без веры — это гордыня. Нужен баланс, Теофил. Понимаешь?
Я слушал, кивал, записывал. Мне нравилось это — ощущение, что мир познаваем, что между верой и разумом нет противоречия. Что можно быть монахом и при этом думать. Брат Леон никогда не боялся вопросов. Напротив, он их поощрял.
— Вопрос, — говорил он, — это начало пути. Только дурак боится вопросов, потому что не уверен в ответах.
Но потом брат Леон умер. Зимой, от лихорадки. Три дня он метался в бреду, а на четвертый утих. Я сидел у его постели, держал его руку — холодную, костлявую, покрытую старческими пятнами. Он открыл глаза, посмотрел на меня и прошептал:
— Продолжай спрашивать, Теофил. Даже если тебе велят молчать.
Это были его последние слова.
Его келью опечатали, а книги велели передать в библиотеку. Я помогал разбирать его вещи. И среди потрепанных томов нашел один, спрятанный за книгами. Без переплета, исписанный мелким почерком на пожелтевших листах. «Трактат о природе света и истины» Леонида Арегонского.
Запрещенная книга.
Я держал ее в руках и чувствовал, как сердце колотится. Знал, что не должен ее брать. Что если найдут — будут вопросы, подозрения. Но брат Леон спрятал ее не просто так. Он хотел, чтобы я ее нашел.
Я унес книгу к себе, засунув за пазуху. Весь день боялся, что кто-то заметит, что-то заподозрит. А ночью, когда братья уснули, зажег свечу и открыл первую страницу.
«Сомнение — не враг веры. Это ее проверка. Вера, которая боится вопросов, — не вера, а трусость».
Я читал до рассвета. Страница за страницей. Воск капал на стол, свеча догорала, я зажигал новую. Читал и чувствовал, как что-то переворачивается внутри. Как будто всю жизнь ходил в тесной обуви, а тут вдруг разулся и пошел босиком по траве. Леонид писал о том, что разум — тоже дар Божий. Что если Бог создал мир по законам, значит, Он хочет, чтобы мы эти законы познавали. Что слепое послушание — это не добродетель, а отказ от того, что делает нас людьми.
Он писал: «Бог создал человека по своему образу и подобию. И если в Боге есть разум, значит, и в человеке разум — отражение божественного. Отказаться от разума — значит отказаться от божественного в себе».
Я не перестал верить в Бога. Наоборот. Я понял, что верю по-настоящему. Не потому, что мне так велели, а потому, что сам пришел к этому через размышление. Вера перестала быть повинностью — она стала выбором.
Но, оказывается, это и есть ересь.
Дверь скрипнула — петли старые, ржавые, всегда издают протяжный стон, как будто жалуются. Я вздрогнул, инстинктивно прикрыл рукой исписанный лист. Но это был только Жан Курто — надзиратель, приставленный ко мне после ареста. Лысоватый мужчина лет сорока с отмороженными пальцами и усталым лицом. Два пальца на правой руке — мизинец и безымянный — черные, мертвые. Он говорил, что отморозил их прошлой зимой, когда стоял на страже всю ночь, а караульный начальник забыл его сменить. Теперь пальцы не гнутся, торчат, как коряги.
Не злой человек, Жан. Просто маленький человек в большой машине, которую он не понимает и не пытается понять. Он приносит еду, уносит ночной горшок, иногда останавливается поболтать. Рассказывает новости с воли — какая корова отелилась в соседней деревне, какой барон проиграл земли в кости, кто из сержантов подрался в таверне. Мелочи. Жизнь продолжается, даже когда твоя собственная заканчивается.
— Еду принес, — буркнул он, ставя на стол деревянную миску с похлебкой и ломоть черного хлеба. Похлебка жидкая, плавают куски репы и что-то неопределенное, серое. Хлеб жесткий, наверняка вчерашний. — Ешь. Еще три дня кормить придется, нечего зря тощать.
Я кивнул. Жан задержался, переминаясь с ноги на ногу. Обычно он сразу уходил, но сегодня явно хотел что-то сказать. Он потер нос отмороженной рукой, посмотрел на дверь, потом на меня.
— Слушай, брат, — он понизил голос до шепота, хотя в коридоре никого не было, — ты это... подумай еще. Завтра допрос будет. Аббат Реньяр сам приехал. Говорят, он быстрых решений требует. Война где-то близко, или политика — не знаю точно. Но они спешат. Король нервный, все торопит. Хочет показать, что с ересью справляется.
Я посмотрел на него. Жан отвел глаза, уставился в угол, где солома особенно темная от сырости.
— И что мне думать, Жан?
— Ну... отречься там. Сказать, что заблуждался. Они тебя отпустят. Может, в другой монастырь переведут, подальше. Может, вообще... — Он махнул рукой неопределенно. — Зачем тебе костер-то? Больно же, брат. Я видел, как людей жгут. Они кричат... так кричат, что потом уши звенят.
— А зачем тогда мне жизнь?
Жан поморщился, будто я сказал что-то неприличное.
— Жизнь — она сама по себе ценность, — он говорил упрямо, по-крестьянски просто. — Живой человек может еще что-то сделать. Детей родить, землю вспахать, молитву прочесть. А мертвый — только прах. Прах никому не нужен.
— Мертвый, который не предал себя, оставляет больше, чем живой, который солгал, — сказал я тихо.
Жан вздохнул тяжело, как вздыхают, когда понимают, что спорить бесполезно. Махнул рукой и вышел, громко запирая дверь снаружи. Я остался один. Похлебка была холодной и пресной, но я заставил себя съесть. Ложка деревянная, облупленная, с трещиной посередине. Жан прав — нечего тощать раньше времени. Хотя какая разница, в каком состоянии гореть?
Хлеб я ел долго, размачивая в похлебке, потому что иначе не разгрызть. Думал о том, что в последние дни жизни ешь самую паршивую еду, какую только можно представить. Странная несправедливость. Хотя, может, это милосердие — чтобы расставание с жизнью было легче.
Я начал спорить на диспутах через год после смерти брата Леона. Сначала осторожно, в форме вопросов. Потом все смелее. Диспуты проходили в большом зале, где стояли скамьи для братии и возвышение для докладчика. Пахло там пылью, потом и старыми книгами. Окна узкие, свет скудный. Я говорил, что церковь не должна бояться книг. Что если мы запрещаем трактаты философов, значит, мы сами не уверены в наших ответах. Что Бог создал разум не для украшения, а для пользования.
Некоторые братья слушали с интересом. Молодые особенно. Они сидели, наклонившись вперед, ловили каждое слово. Один, брат Этьен, послушник лет девятнадцати с румяным лицом и вечно удивленными глазами, после диспута подошел и прошептал:
— Ты говоришь то, о чем я боялся думать.
Я увидел в его глазах благодарность. И страх. Он оглянулся, проверяя, не слышит ли кто, и быстро отошел. Но с тех пор он стал искать мой взгляд на службах, кивать едва заметно, как будто между нами была тайна.
Это было три месяца назад. Не знаю, что с ним теперь. Надеюсь, его не тронули.
Потом приехал брат Гийом.
Его появление я запомнил в деталях. Был полдень, я переписывал псалмы в скриптории — длинной комнате с рядами столов, где братья-копиисты работали в тишине. Слышно было только скрип перьев да покашливание старого брата Мартина, у которого вечная простуда. И вдруг в дверях появился он.
Высокий, худой, в черной рясе без единого пятнышка. С глазами, в которых не было ничего, кроме холодной уверенности. Инквизитор. Он прошел по скрипторию медленно, оглядывая каждого. Когда его взгляд упал на меня, я почувствовал, как холод пробежал по спине. Он смотрел так, будто видел насквозь. Будто уже знал обо мне все.
Брат Гийом не кричал, не угрожал. Просто сидел на диспуте три дня подряд, слушал меня и делал пометки в маленькой книжечке, которую держал на коленях. А на четвертый день подошел после службы и сказал спокойно, будто констатировал очевидное:
— Вы заражены сомнением, брат Теофил. Сомнение — это яд. Один гнилой плод портит всю корзину. Вас нужно остановить.
Он говорил со мной как врач с больным. Не со злобой — с профессиональным интересом. Будто я был интересным случаем, который нужно было изучить и вылечить. Или устранить, если лечение не поможет.
Мне дали шанс отречься. Собрали всю братию в церкви — пятьдесят монахов, все в черном, молчаливые, как тени. Я стоял перед ними, а настоятель зачитывал мои «заблуждения». Список был длинный. Каждый пункт звучал как обвинение. Что я утверждал, будто разум равен вере. Что я призывал читать запрещенные книги. Что я говорил, будто церковь может ошибаться.
Потом настоятель сказал:
— Брат Теофил, встаньте на колени и отрекитесь. Скажите: «Я заблуждался. Разум ничто перед верой. Церковь непогрешима. Я больше не буду задавать вопросы».
Я пытался. Честно пытался. Стоял перед ними, открывал рот. Слова были готовы. Нужно было просто произнести их. Всего несколько слов — и все кончится. Я буду жить. Переписывать книги. Молиться. Никто не узнает, что я думаю на самом деле.
Но не мог.
Потому что если я скажу это — что от меня останется? Пустая оболочка. Человек, который предал единственное, что у него было. Свою голову. Свою способность думать. Свою веру — настоящую веру, не ту, что навязана страхом.
Я молчал. Минута тянулась, как час. Братья смотрели на меня. Некоторые с осуждением. Некоторые — с жалостью. Брат Этьен плакал, утирал слезы рукавом рясы.
Настоятель повторил:
— В последний раз, брат Теофил. Отрекитесь.
Я покачал головой.
— Не могу.
Так я оказался здесь.
За окном начали звенеть цепи. Я подошел к узкому окошку, встал на цыпочки, уцепившись за холодный камень подоконника. Во дворе монастыря сержанты устанавливали деревянную платформу. Для завтрашнего трибунала. Доски скрипели под ударами молотков, гвозди вбивались со звоном. Каждый удар — как отсчет. Тук. Тук. Тук. Размеренно, методично, без спешки.
Один из сержантов курил трубку, опершись на перила недостроенного помоста. Дым поднимался в неподвижном воздухе, расплывался в тумане. Другой точил топор на круглом камне — не для меня, для плотницких работ, но я все равно вздрогнул, услышав скрежет металла о камень. Они работали спокойно, обыденно, переговаривались, смеялись. Для них это просто работа. Поставить помост, потом разобрать. Завтра будет другой еретик, послезавтра — третий. Рутина.
Мир не изменится от моей смерти. Ничего не изменится. Солнце взойдет. Куры будут клевать зерно. Братья пойдут на службу. Жан принесет еду другому узнику. Все продолжится, как будто меня и не было.
Но я все равно не могу отречься.
Почему? Даже сам не знаю точно. Может, упрямство. Может, гордыня. А может, просто последний клочок достоинства, за который я цепляюсь, потому что больше не осталось ничего.
Вечером, когда стемнело и за окном зажглись факелы, их пляшущий свет пробивался в келью через узкую щель, дверь снова открылась. Я ожидал Жана с ужином, но вошел брат Гийом.
Он был один. Без стражи, без свидетелей. Прошел в келью бесшумно — у него легкая, почти кошачья походка. Закрыл за собой дверь и сел на единственный стул, который принадлежал мне. Я остался стоять у окна.
— Садись на подстилку, брат Теофил, — сказал он ровно, без приказного тона, скорее как приглашение. — Я пришел не допрашивать. Просто поговорить.
Я сел. Солома зашуршала подо мной, сырая и колючая. Гийом смотрел на меня долго, изучающе, будто пытался разглядеть что-то скрытое. Потом вздохнул — не театрально, а устало, по-настоящему.
— Ты умный человек, — сказал он наконец. — Умнее многих, кого я встречал. Образованнее большинства монахов в этом аббатстве. Ты действительно веришь в то, что говоришь. Не из бравады, не из желания прославиться. Ты говоришь искренне. И это делает тебя опасным.
— Опасным для кого?
— Для порядка. — Он сложил руки на коленях, пальцы переплел аккуратно. — Ты думаешь что церковь боится вопросов, потому что не знает ответов. Но ты ошибаешься. Церковь боится вопросов, потому что вопросы порождают сомнения. А сомнения разрушают единство. Один человек начинает сомневаться, потом второй, третий. Появляются споры, расколы, ересь. И вот уже не церковь, а базар, где каждый торгует своей истиной. Хаос, брат Теофил. Хаос вместо порядка.
— Но если истина одна, чего тогда бояться?
Гийом усмехнулся — холодно, без веселья, уголки губ дернулись и замерли.
— Истина одна. Но люди слабы. Им нужна не истина — им нужна опора. Уверенность. Если им дать выбор, они растеряются. Они будут искать, сомневаться, метаться между разными учениями. А потом придут те, кто даст им простые ответы. И эти ответы будут опасными. Лжепророки, еретики, демагоги. Ты откроешь дверь, а они хлынут потоком.
— Вы предлагаете лгать им?
— Я предлагаю защищать их. От себя самих. — Гийом наклонился вперед, и в свете свечи его лицо показалось на мгновение почти мягким, почти сочувствующим. — Послушай меня, брат Теофил. Я не хочу твоей смерти. Честное слово, не хочу. Я хочу твоего покаяния. Встань завтра на трибунале и скажи: «Я заблуждался. Церковь права. Я покоряюсь». Всего одна фраза. Несколько слов. И ты будешь жить. Будешь читать свои книги, тихо, без шума, в своей келье. Никто не узнает. Никто не пострадает. Ты сможешь продолжать думать, размышлять, писать — только для себя, без проповедей. Разве это не лучше, чем костер?
Я смотрел на него. На его серьезное, почти усталое лицо. Он действительно верил в то, что говорил. Для него это была милость. Он давал мне шанс. Спасал меня от меня самого.
— А если я солгу, — сказал я медленно, подбирая слова, — что будет стоить моя жизнь? Я проживу, может, еще тридцать лет. Буду переписывать псалмы, ходить на службы, притворяться. И каждый день буду знать, что я трус. Что я предал единственное, во что верил. Что я купил жизнь ложью. Скажите, брат Гийом, что я буду видеть в зеркале?
Гийом откинулся на спинку стула. Молчал долго, глядя в угол кельи, где в полумраке копошилась мышь. Потом сказал тихо:
— Ты увидишь живого человека. Который может еще что-то сделать. Может быть, через десять лет ты найдешь способ сказать то, что хочешь, так, чтобы люди услышали. Может быть, ты напишешь книгу, которая изменит мир. Но для этого нужно быть живым. Мертвые ничего не пишут.
— Или, — сказал я тихо, — через десять лет я пойму, что жизнь, купленная ложью, не стоит ничего. Что я предал единственное, ради чего стоило жить. И что было бы лучше умереть сейчас, пока я еще помню, кто я такой.
Гийом встал. Долго смотрел на меня сверху вниз. В его глазах было что-то похожее на разочарование. Или на уважение. Трудно сказать.
— Ты упрям, — сказал он наконец. — Это не добродетель, брат Теофил. Это гордыня. Ты хочешь стать мучеником. Героем. Думаешь, что твоя смерть что-то изменит. Но она ничего не изменит. Через месяц о тебе забудут. Через год твое имя не вспомнит никто. А церковь будет стоять еще тысячу лет.
— Может быть, — согласился я. — Но это все, что у меня осталось. Мое «нет». Мое несогласие. Если я откажусь от этого, от меня ничего не останется вообще.
Гийом покачал головой и пошел к двери. На пороге обернулся.
— Жаль, — сказал он. — Ты мог бы многого добиться.
— Я уже добился, — ответил я. — Я остался собой.
Он ушел, не сказав больше ни слова. Я остался сидеть на подстилке, слушая, как его шаги затихают в коридоре. Слушая, как скрипят петли, как лязгает задвижка. Слушая собственное дыхание.
Ночью я не спал. Просто лежал на спине, глядя в темноту, и думал. В углу шуршала мышь, за окном ухала сова, где-то далеко выл волк. Звуки ночи. Последние звуки, которые я слышу как свободный человек.
О том, что Гийом, может быть, прав. Что я упрям. Что моя смерть ничего не изменит. Что через год обо мне забудут, а церковь будет стоять еще века. Что я мог бы жить, думать, писать — пусть тайно, пусть для себя, но хоть что-то.
Но потом я вспомнил слова Леонида Арегонского, которые читал той ночью, пять лет назад: «Один человек, который сказал "нет", оставляет трещину в стене. А через трещины просачивается свет. Может, трещина будет крошечной. Может, свет будет слабым. Но он будет».
Может, это наивно. Может, это глупо. Может, я просто дурак, который не хочет признать, что проиграл.
Но если я отрекусь — я проиграю точно. Стану тем, кого Гийом хочет из меня сделать — послушным, безопасным, тихим. Еще одним монахом, который знает, как надо молчать.
А если не отрекусь — остается хоть крошечный шанс, что кто-то когда-нибудь прочтет эти записки. И подумает. И скажет свое «нет».
Этого достаточно.
Утро третьего дня встретило меня туманом. Тот же серый, плотный туман, что и всегда. За окном слышен был стук копыт по камню — прибыли еще королевские люди. Значит, казнь скоро. Официальные свидетели. Нужно, чтобы все было по закону.
Жан принес воды умыться — деревянное ведро с ледяной водой из колодца. Поставил на стол молча, не смотрел в глаза. Я понял, что он уже знает решение трибунала. Оно было вынесено еще до допроса. Все остальное — формальность. Спектакль для толпы.
Я умылся холодной водой, зачерпывая ладонями. Вода обжигала лицо холодом, капли стекали по подбородку, падали на рясу. Вытер лицо краем рясы — грубой, колючей ткани, пахнущей затхлостью. Сел дописывать эти записки.
Знаете, о чем я думаю сейчас? О том, что когда-нибудь — может, через сто лет, может, через триста — люди будут жить в мире, где можно задавать вопросы. Где книги не жгут. Где за сомнение не казнят. Где разум ценят выше догмы. Где человек может думать свободно и не бояться костра.
Наивно, да?
Но мне кажется, что это возможно. Что каждый, кто говорит «я не согласен» и не пугается последствий, что-то меняет. Оставляет след. Может быть, незаметный. Может быть, бессмысленный на первый взгляд. Но след.
Может, я ошибаюсь. Может, мир никогда не изменится. Может, люди всегда будут жечь тех, кто думает иначе. Только методы станут изящнее, костры — невидимее, а инквизиторы — вежливее.
Но все равно.
Все равно я скажу «нет».
Я подошел к окну и посмотрел на площадь. Она была полна народа. Больше, чем я ожидал. Я думал, будет человек тридцать. Но их были сотни. Крестьяне из окрестных деревень — в грубых холщовых рубахах, пахнущие потом и землей. Монахи из других обителей — в черных рясах, с четками в руках. Королевские сержанты — в кольчугах, с копьями. Просто любопытные — торговцы, ремесленники, нищие. Дети сидели на плечах отцов, чтобы лучше видеть. Женщины принесли узелки с едой — казнь еретика была событием, почти праздником. Помост стоял посреди площади. Деревянный, свежесколоченный, пахнущий смолой. Вокруг — хворост, аккуратно сложенный в кольцо. Сухие ветки, солома, несколько поленьев потолще. Пахло смолой и сухим деревом, немного дымом — видимо, проверяли, как горит. Я посмотрел на небо. Оно было серым, низким, но кое-где, на востоке, пробивался свет. Розоватый, утренний. Скоро взойдет солнце. Интересно, успею ли я его увидеть. Свеча догорает. Скоро придет Жан. Скоро меня поведут вниз.
Если кто-то когда-нибудь прочтет это — помните: был один человек, который не отрекся.
Записки обрываются на полуслове. Последняя фраза дописана дрожащей рукой, буквы кривые, чернила размазаны. Видимо, Теофил писал прямо перед тем, как его вывели на площадь.
Пергамент обуглен по краям — кто-то вырвал его из огня. Может, тот же Этьен, может, Жан. Кто-то рискнул, засунул руку в пламя, выхватил листки из кельи до того, как монастырское начальство велело сжечь все вещи еретика.
Эти листки пролежали семьсот лет в архивах, забытые, никому не нужные. Случайная находка во время реставрации старого монастыря, давно заброшенного. Их передали в музей, там они пылились еще полвека в коробке с пометкой «разное, XIII век».
Пока их не нашел молодой программист из Чертаново, который искал материал для игры про средневековье. Он наткнулся на оцифрованную копию в базе данных европейских архивов. Прочитал первую страницу. Потом вторую. Потом не смог оторваться.
И понял, что нашел не просто документ.
Он нашел историю.
Историю о том, что значит сказать «нет». Что значит остаться собой, когда весь мир требует от тебя лжи.
Когда Максим Беляев читал записки брата Теофила всю ночь, к утру он уже знал: он сделает игру. Не ради денег, не ради славы.
Потому что эта история должна быть рассказана.
Потому что «нет» Теофила, прошептанное семьсот лет назад сквозь пламя, все еще имеет значение.
Может быть, особенно сейчас.